— Ладно, ладно, — сказал я. — Избавь меня от своего блистательного сарказма. Случаются времена, когда приходится изворачиваться на ходу, вот и все. Или ты бы предпочел и дальше бегать по Сицилии от солдат?
— Знаешь, — продолжал он, не обращая на меня внимания и сконцентрировавшись на последней луковице, — если бы не желание еще раз увидеть Рим, я был бы счастлив остаться на этом судне. Я имею в виду — я сыт, мне есть, где спать, и я уверен, что могу рассчитывать на новую тунику, когда эта развалится на куски. Да, и еще мне кажется, что команде я нравлюсь, коль скоро мы уже три дня на борту и до сих пор никто не попытался меня убить. Что еще можно просить от жизни? Кроме возможности вернуться домой, — добавил он. — Это единственное, что меня гложет. Это как гвоздь, вылезший из подметки — чем дальше, тем сильнее.
— Я тебя не слушаю, — сказал я.
— Подумаешь, — ответил он. — Да ты никогда не слушаешь. Ты только говоришь, — он разрубил остаток луковицы, как фракийский всадник — чью-то голову. — Бог всемогущий, как я устал от твоего непрекращающегося трепа. Было б еще куда ни шло, если бы ты хоть иногда говорил что-нибудь стоящее. Даже если б это случалось хотя бы дважды в год, на мартовские календы и сентябрьские иды, например. Так нет, ты просто молотишь чушь, — по лицу его потекли слезы, но лук тут был не при чем. — Ты знаешь, — продолжал он. — Вместе с тобой я обошел весь мир, я видел людей с кожей черной от жара или синей от вайды, я видел пустыни, леса и океаны, и все, буквально все, тонуло в твоей нескончаемой болтовне, — он развернулся, и кончик ножа оказался на одном уровне с моим горлом, хотя это было простое совпадение. — Я мог бы слушать музыку, или речи философов, или сказителей на рынках. Вместо этого я слушал тебя. И знаешь что? Из-за тебя я сам молчал. Я не пел и не играл. Когда мне было шестнадцать, я сочинял музыку в такт ходьбе, жевал в ритме ямба, я даже сны видел в стихотворных размерах, и когда просыпался, то во рту оставались осколки и фрагменты чистейшего гекзаметра, которые исчезали, когда я открывал глаза. А потом, — сказал он, сморщившись, — появился ты. По какой-то чудовищной ошибке, из-за ужасной путаницы с личностями твой брат — единственная живая душа, которую я когда-либо любил — твой брат умер, а вместо него мне достался ты. Чудесно, — он швырнул нож через весь камбуз и он зазвенел по палубе. — Мне достался ты и твое постоянное бессмысленное гудение, которые изгоняет из мозга все остальное, каждую строку и каждую мелодию, и наконец... проклятье, я перестал слушать себя и начал слушать тебя. Вот что я скажу тебе, Гален. Если сенат и народ римский хотели, чтобы я страдал, как никто до меня, все что им было нужно — это приковать тебя ко мне на десять лет; и за них это сделал я сам. Все это время я оберегал твою бессмысленную жизнь и спасал твою никому не нужную шею только потому, что он так хотел. Я гнил в аду, Гален, и этот ад — ты. Ты это понимаешь? Ты вообще меня слушаешь, или опять витаешь где-то в облаках?
Если бы у меня в этот момент выдернули позвоночник и засунули его мне же в задницу, я бы не заметил. Это было как когда на улице к тебе прицепляется безумец, беспрерывно крича и не давая улизнуть. И полнейшая несправедливость этого... говорю вам, если б мы были где-нибудь подальше от людей, я бы заколотил ему зубы в глотку — если бы нашел, на что влезть, чтобы дотянуться.
— Ты закончил? — спросил я.
— Более или менее.
— Прекрасно, — сказал я. — Знаешь, что, Луций Домиций? Ты козел. Ты эгоистичный, неблагодарный, тупой козел, и если бы не тот факт, что Каллист умер за тебя, я бы сейчас же сдал тебя капитану, а заодно и себя — за то что был таким кретином, что спасал тебя столько лет, — ох, до чего ж я был зол. — Ты спасал мою шкуру, да? Иди ты в жопу. Да ты без меня и дня бы не протянул. Тебя бы поймали и разобрали на части, на маленькие кусочки, ты бы даже сдохнуть от голода в канаве не сумел правильно, потому что не способен сам о себе позаботиться. Что ж, — сказал я. — Прекрасно. Хочешь, чтобы мы разбежались в разные стороны? Вперед! Пусть каждый заботиться о себе самом. Начиная с вытаскивания твоей никчемной задницы с этого корабля. Думаешь, у тебя это получится без меня?
— Конечно, — ответил он. — И я даже не сделаю при этом ситуацию в десять раз хуже, чего нельзя сказать о тебе.
Я рассмеялся.
— Серьезно? — сказал я. — Ты так думаешь? Позволь мне кое-что сказать тебе, римлянин. В мире тысячи и миллионы рабов, и знаешь, почему они остаются рабами, вместо того чтобы сбросить свои крючья и разойтись по домам? Потому что у них нет ни единого шанса. Потому что это чертовски трудно и опасно — сбежать из рабства, и они не бегут только потому, что знают, что если они попробуют сбежать, то их поймают и распнут, и это будет мучительная смерть. Так вот, если ты настолько умнее всех этих тысяч и тысяч бедолаг, у которых нет ни единого шанса — тогда вперед, сделай этой. Но ты настолько тупой, что не можешь поковырять в носу, не попав пальцем в ухо. Только попробуй — и ты мертвец. Ну, впрочем, как будто мне есть до этого дело.
— Думаешь?
— Я не думаю, — сказал я. — Я знаю. О, ты думаешь, тебе трудно, потому что ты больше не можешь расхаживать в шелках и поигрывать на арфе. Подумаешь, блин. Мне трудно, потому что у меня никогда ничего не было, даже жратвы. Я ворую и жульничаю не потому, что я просрал империю и никто даже вида моего вынести не может. Я делаю это потому, что родился. И ты еще рассказываешь мне, как тебе трудно.
Он сморщился.
— Ты сам сказал, — заявил он. — Ты рожден для этой жизни, потому что ни на что больше не годен.