Вообще-то Гален Афинянин не поет, если не вырвать ему ногти и не подвесить на дыбу, поскольку любая пытка, которую вы можете измыслить, покажется летним пикником по сравнению с тем, что вы с ним сделаете, чтобы он заткнулся. Пение Галена Афинянина не стоит рабочего ведра золотаря, и лучшее, что о нем можно сказать, это что он сам прекрасно об этом знает.
Тем не менее пожалуйста, вот он я, разливаюсь, как какая-то птичка, вылетевшая из клетки в солнечный свет, и вот что я вам скажу — это было неплохое пение. Немного пронзительное, может быть, на высоких тонах, но голос был приятным легким тенором с хорошей фразировкой и всеми прочими фокусами, на которые идут певцы, чтобы возместить недостаток природного таланта. По странному совпадению, Луций Домиций тоже имел приятный, легкий тенор, несколько пронзительный, но с великолепной фразировкой, так что, наверное, я был им, поющим через мое горло.
Я был так изумлен, что издаю звуки, нисколько не напоминающие верблюжий крик, что пропел две или три строфы, прежде чем спохватился прислушаться, что же это я пою и о чем песня. Убейте меня, но это была трагическая история Орфея Цезаря, замученного артиста, который своей божественной музыкой стремился исцелить человеческий род от звериной жестокости, но погиб в одиночестве, преданный всеми, в вонючем подвале, полном крыс. Едва я понял это, то попытался остановиться, но не смог.
Я никак не мог прервать поток этого нелепого дерьма, один идиотский куплет за другим, а публика, да будут благословенны их остановившиеся сердца, внимала, впитывала каждое слово и преображалась под действием страшной силы красоты — ну или как там вся эта хрень называется. Я чувствовал себя ужасно; я имею в виду, что помимо всего прочего, в толпе ведь был и Каллист, я видел его ясно, как чирей на свиной заднице — он стоял там с дурацкой улыбкой на лице, легко кивая в такт; на самом деле я могу поклясться, что он подпевал, как будто знал слова.
Ну, к этому моменту я уже очень хотел проснуться. Что самое безумное, я на самом деле знал, что это только сон, но в то время был уверен, что это происходит в действительности, и был Луцием Домицием не меньше, чем Галеном — которого песня выставляла в самом лживом и нелестном свете, и только понимание того, что все это сон, мешало мне выпрыгнуть из толпы и воззвать к законникам. Песня все продолжалась и продолжалась: тонко чувствующий, не понятый никем, невероятно талантливый юноша, ненавидимый и презираемый за то, что рискнул петь и играть на арфе; соперники — поэты и музыканты — обезумев от ревности, вовлекают продажных сенаторов в заговор; бестолковой, безмозглый мелкий жулик-грек...
И тут я услышал знакомый голос: пронзительный и достаточно громкий, чтобы перекрыть мои рулады и аплодисменты собрания жертв: как ни дико, но это была моя мать, зовущая меня ужинать. Минутку, мама, завопил я в ответ, у меня тут концерт. Ужин на столе, прокричала она. Сию же минуту иди сюда, или я сброшу его в очаг. Я тяжело вздохнул. Иду, мама, печально ответил я, убрал руки от струн и повернулся, чтобы идти. Публике это не понравилось. Она стала свистеть и шипеть, понеслись крики, чтобы я продолжал и закончил песню, но я-то знал, что будет, если шляешься, когда ужин на столе, и даже не подумал оглянуться.
Так мы с Луцием Домицием и вернулись домой; мы умылись и сполоснули руки в большом каменном корыте и уселись за стол, я напротив мамы, а Луций Домиций напротив дедушки. Никакого ужина на столе не оказалось, потому что, как объяснила мама, времена нынче тяжелые; если нам кажется, что мы хотим есть, тогда почему бы нам не оторвать задницы от скамьи и не поработать немного, тем более раз уж дедушка купил Луцию Домицию эту прекрасную арфу, отговариваться нам нечем. Мы сидели тихо, пока мама и дедушка поедали их ничто (наши порции отправились из-за опоздания в очаг вместе с городом Римом, дважды), а затем Каллист нагнулся над столом и прошептал мне на ухо: я ведь вроде бы говорил тебе присматривать за своим братом; а я сказал: ну, я же старался; а он ответил: ну, этого определенно оказалось недостаточно; посмотри на него, ради всего святого — он мертв. Он бы не пришел в такое состояние, если бы ты делал, как было сказано. А потом мама подала сокровища Дидоны на большом глиняном блюде и сказала, что раз я вел себя плохо, то не получу ни крошки, и поделом мне — она раздаст мою долю мертвецам. Тут (очень, блин, вовремя) я и проснулся.
Никогда не думал, что в один прекрасный день испытаю такое счастье, проснувшись в пещере в компании пиратов. Они тоже начали просыпаться, а капитан уже расхаживал туда-сюда с последним факелом в руке, пиная по ногам и приказывая подыматься и пошевеливаться, потому что у нас полно работы. Думаю, я еще не совсем проснулся, потому что прошептал: иду, мама, и закрыл глаза, чтобы провалиться обратно в сон, но Луций Домиций двинул меня локтем под ребра, жестокий ублюдок.
Как я уже говорил, по плану мы должны были идти в Калату и взять там достаточно еды и воды для плавания до Массилии. Кто-то — наверное, это был Титир-кормчий, хотя вообще-то без разницы, кто это был — сказал, что может следует оставить тут пару ребят посторожить сокровища. Капитан так не думал. Двое ребят не смогу защитить даже горшок лукового супа, сказал он, не говоря уж о пещере, полной золота; более того, хотя он готов доверить свою жизнь всем и каждому из нас, это ничего не значит, поскольку его жизнь стоит что-то около ста семидесяти денариев, включая цену сапог и туники; сокровища Дидоны он бы не доверил даже собственной матери, имея в виду, что в наше отсутствие на остров может заглянуть чужой корабль, и полуосмысленное желание забрать себе нашу долю может помутить ее старенький разум. Нет. Сокровище хорошо спрятано и существует поистине сизифов шанс, что кто-нибудь наткнется на него случайно, и если мы все будем держаться вместе, не возникнет никакой угрозы взаимонепонимания или соблазна, которые всегда приводят к серьезным проблемам, если на кону большие суммы денег. Как я и говорил, он был умен, этот капитан.